Рубрики
Афоризмы Лента

Сосредоточьтесь на том, что любите

Не оставайтесь сконцентрированными на том, что вам не нравится, что вы с трудом переносите, не говорите: я ненавижу это. Лучше ответьте себе честно на вопрос: что вы по-настоящему любите. И сосредоточьтесь на этом. В ненавидящих в этом мире нет недостатка. Мир ощущает нехватку в тех, кто может любить всем сердцем.

Рубрики
Лента Партнеры Чтение

Живя жизнью любви

Живя жизнью любви

«Нет больше той любви, как если кто положит душу свою за друзей своих».

(Иоанна 15:13)
Глория Коупленд

Мы часто думаем, что «положить свою душу» за другого – значит умереть. Именно это сделал Иисус. Он так возлюбил нас, что положил Свою жизнь, умерев вместо нас, чтобы мы могли жить.

Но сейчас Он просит нас полагать свою душу совершенно другим образом. Он просит нас проявлять свою любовь, не умирая за других, а живя для них.

Что это конкретно означает?

Иногда это означает отдавать свою жизнь, проводя время в молитве за кого-то. Или же отдавать себя, проявив любовь и понимание. Очень часто это означает отказ от своих эгоистичных желаний для того, чтобы восполнить нужды другого.

Послание к Римлянам 15:1 говорит об этом следующим образом: «Мы, сильные, должны сносить немощи бессильных и не себе угождать».

Когда вы полагаете свою жизнь, вы живете, чтобы угодить Богу, а не себе. Вы позволяете, чтобы вашей жизнью руководила Его любовь. Если любовь ведет вас к вашему соседу, вы идете к нему. Когда любовь призывает вас ходатайствовать за того, кто находится в нужде, вы подчиняетесь.

Посвятите себя сегодня тому, чтобы положить свою жизнь – и начать жить жизнью любви. Скажите:

«Отец, во имя Иисуса, я вижу из Твоего Слова, что Ты отдал Себя в лице Своего Сына за всех людей. Я понимаю, что, поскольку Иисус является Господом моей жизни, я тоже призван отдавать себя ради других. Я выбираю сегодня принять это призвание.

Я буду отдавать свое время. Я буду делиться Твоей любовью, которая живет во мне. Я буду сильным и буду поддерживать тех, кто слаб. Я отдаю себя в Твое распоряжение, чтобы окружающие меня тоже могли иметь эту жизнь с избытком, которую Ты приготовил для нас.

Ты возлюбил меня, Господь, самой великой в мире любовью. И я считаю огромной привилегией возможность делиться ею с другими. Я благодарю Тебя за это, во имя Иисуса. Аминь».

ОТРЫВОК ИЗ ПИСАНИЯ: Послание к Галатам 5:22-26; 6:1-3

Рубрики
Афоризмы Лента

Польза от наказания

Какая может быть польза в наказании? В самом значении этого слова кроется ответ: смысл наказания в том, чтобы дать наказуемому наказ, наставление, то есть научить его чему-то, с той целью, чтобы помочь исправиться. Задумайтесь, как часто мы прибегаем к наказанию, даже не задумываясь, какую пользу наши меры воздействия могут принести человеку, которого мы наказываем. Возможно вместо удара, вам лучше улыбнуться своему ближнему или обнять его крепко, показав ему тем самым свою любовь?

Рубрики
Без рубрики Рассказы

Марья Петровна

Марья Петровна

Викентий Вересаев

Она узнала о несчастье три дня назад. К ней зашла перед обедом вдова ее старшего сына, служившая продавщицею у Мюра и Мерилиза; минут пять рассеянно говорила о пустяках, а глаза были большие, настороженно-серьезные. Потом вздохнула, побледнела и дрожащим голосом сказала:

– Мамаша, приготовьтесь… С Васей несчастье.

Потомила еще с минуту, вынула из кармана газету и показала пальцем. В списке раненых и убитых стояло:

«Скончались от ран… Голиков, Василий Иванович, прапорщик».

Это был младший сын Марьи Петровны.

Все эти три дня Марья Петровна бегала по Москве, чтоб разузнать что-нибудь о сыне, – где умер, можно ли получить тело для похорон. Робко стояла с поднятыми бровями в приемных, почтительно заговаривала с важными писарями и сердитыми чиновниками. Но такое у нее было скучно-желтое лицо и выцветшие глаза, такой неуверенно-настойчивый голос, что всякий, к кому она обращалась, нетерпеливо закусывал губу, глядел вполоборота и говорил:

– Сударыня, ведь русским же вам языком объясняют…

Была она на эвакуационном пункте при Николаевских казармах, оттуда ехала на трамвае в Астраханские казармы, в военный госпиталь. Посылала телеграммы в главный штаб, в полк, где служил сын.

Нигде ничего не удалось узнать. И уж больше нечего было предпринимать. Но ей было трудно оставаться в сыроватой своей комнате, где торчала в углу вязальная машина, где соседка и родственницы равнодушно сочувствовали и равнодушно восхваляли покойника. И она ходила по улицам в своей старой лисьей шубейке, останавливалась на перекрестках, неподвижно смотрела сухими глазами – и шла дальше. Слез не было. Душа сжалась в мерзлый, колючий комок, нельзя было глубоко вздохнуть, и некуда было деваться со своею тоскою и ужасом.

Качаясь, как на волнах, проносились автомобили с красными крестами, санитарные вагоны скользили по трамвайным рельсам – и сквозь стекла видны были желтые, исхудалые лица и повязки, повязки. В витрине писчебумажного магазина пестрели яркие картины и открытки, и все было о войне. От одной открытки Марья Петровна не могла оторваться: немецкий солдат, с оскаленным, звериным лицом, с каскою на затылке и винтовкою в руке, победно попирал ногою тело женщины; кругом валялись трупы детей, сзади чернели клубы пожарного дыма.

Ужас был в душе: лютая, беспощадная сила встала и навалилась на землю. Бьют, крошат, уродуют. И за что? Кто их трогал? За что вдруг набросились на Россию? Что сделали! Что сделали!

Темнело. На низкой колоколенке, притулившейся под стеною семиэтажного дома, звонили к вечерне. Марья Петровна вспомнила, как сладко плакала вчера во время панихиды, когда запели «Со святыми упокой», и вошла в церковь. Было безлюдно, грустно и торжественно; гулко звучали возгласы священника; в полумраке, над лесом огненных язычков, светилось кроткое лицо с поднятою рукою и надписью: «Приидите ко мне…»

Марья Петровна глядела на образ, дышала с легким стоном, сухо и деревянно крестилась.

И вдруг все внутри затрепетало от злобы, и она поспешно вышла. В темном тупичке за церковью, где никого не было, Марья Петровна прижалась щекою к кирпичному углу сторожки и, стиснув зубы, стонала долгими, прерывисто-протяжными стонами и смотрела в темноту сухими, ненавидящими глазами.
И опять она ходила по улицам, тоскующая и смертно-одинокая, и все больше смерзалась душа в колючий, спирающий дыхание комок. О, только бы одной, одной бы только милости: чтобы очутиться около бесценного тела и чтоб целовать милую курчавую голову с крутыми завитками у висков, припасть губами к кровавым ранам. – «Скончался он ран…», «Скончался от ран!» – и плакать, плакать, насмерть изойти слезами.

Чернела посреди улицы огромная триумфальная арка. Налево, в глубине понижавшейся площади, громоздились купола и башенки, светились огненные циферблаты часов. Вокзал… Здесь, тому два месяца, Марья Петровна провожала сына на войну.

Сама для себя незаметно она очутилась на вокзале, походила по буфетной комнате и вышла на пустынные перроны под железными навесами. Сторожа с бляхами мели длинными метлами темный асфальт. На отдаленной платформе под светом электрических фонарей темнели толпы солдат, пробегали санитары с красными крестами на рукавных повязках.

Она поплелась туда. Вдоль платформы тянулся длинный зеленый поезд, подносили из глубины вокзала носилки с людьми и ставили возле поезда. Большими кучками стояли солдаты, опираясь на костыли, с руками на перевязях, с повязанными головами. Марья Петровна, жалостливо пригорюнясь, уставилась на солдатиков – и вдруг отшатнулась. Батюшки, да что это? Невиданная форма, говорят меж собой, – ничего не поймешь, кругом – солдаты со штыками.

Марья Петровна спросила человека в железнодорожной фуражке с малиновыми кантиками:

– Это кто же такие будут?

– Кто! Пленные!

– Пленные!.. – Она высоко подняла брови. – Австрияки?

– Австрияки есть. А вон они – немцы!

– Куда же их везут?…

– В Орел перевозят… – Железнодорожник внезапно сделал строгое лицо и сказал: – Послушайте, посторонней публике здесь запрещается присутствовать.

И лениво отошел. Марья Петровна смотрела, широко раскрыв глаза. Так вот они какие!

Русский прапорщик в очках небрежным голосом, – видно, от скуки, – разговаривал по-немецки с бородатым германцем. Странно было: такой обыкновенный, рыжий немец, так добродушно улыбается, фуражка-бескозырка, как ермолка; подумаешь, и вправду добрый человек. А что, злодеи, делают! С ним рядом стоял другой немец, молодой, высокий и красивый, с русыми усиками. Вот этот – сразу видно было, что зверь: гордый! Смотрел мимо, ни на кого не глядя, и презрительно сдвигал тонкие брови.

Прибежал фельдфебель, приказал пленным выстроиться попарно, крикнул: «Марш!» Они двинулись нестройною, колыхающеюся вереницей. Ковыляли, опираясь на костыли, поддерживали друг друга под руки. Двинулся и красивый немец с русыми усиками. Мать честная! Он был без ноги! Вместо левой ноги от самого паха болталась пустая штанина. И немец прыгал на одной ноге, обеими мускулистыми руками опираясь о длинную палку.

Быстро прошел военный доктор с седенькою бородкою и черными бровями. Он что-то сердито крикнул фельдфебелю. Фельдфебель растерянно скомандовал:

– Стой!

Пленные остановились. Доктор кричал на санитаров около вагонов. Бородатый немец, весело смеясь, балагурил с другими пленными, а сам поддерживал под руку своего соседа, красавца без ноги. Марья Петровна поглядывала на пустую штанину, колыхавшуюся в воздухе. Безногий, все так же презрительно сдвинув брови, потирал застывшие руки и кашлял простудным кашлем. Было только начало октября, но уже пятый день неожиданно завернули морозы. Ветер порывами заносил под навес перрона сухой, колючий снег. Немец кашлял часто и подолгу: видно, сильно простудился. А шинелишка легонькая. «И чего их в вагоны не посадят?» – брезгливо подумала Марья Петровна. И все приглядывалась с враждою к немцу: кашляет, руки иззябли, прыгает на одной ноге, а сколько спеси! И не взглянет ни на кого, как будто и не люди для него.

Подошел другой доктор, с лицом трамвайного контролера, и сиплым голосом фельдфебелю:

– На тот конец отправить восемьдесят человек!

Пленных двинули вперед и стали вводить в вагоны, сзади надвинулись другие пленные. Теперь это были австрийцы, в мышино-серых шинелях и грязных, давно не чищенных штиблетах. Огромный австриец с молодым, детским лицом стоял на костылях, бережно держа на весу раненую ногу в повязке; рядом стоял другой австрияк, смешно маленький, с лицом пухлым и круглым. Они вполголоса разговаривали по-польски; по тону, каким они говорили, чувствовалось, что они большие друзья; это чувствовалось и по тому, как маленький заботливо оправил шинель на плечах большого и застегнул ему под подбородком верхнюю пуговицу. Такое у большого было милое, детское лицо, и так беспомощно висела меж костылей огромная нога в повязке… Что-то дрогнуло и горько задрожало в груди у Марьи Петровны: Господи, сколько народу перепорчено – молодого, здорового!

Тяжелораненых вносили в вагоны, от подъезда подносили новых. Носилки стояли длинным рядом. У ног Марьи Петровны лежал раненный в грудь венгерский гусар в узких красных рейтузах. Какое неприятное лицо! Тонкие, влажные губы под извилистыми, тонкими усиками; нехорошие черные глаза, как мелкие маслины. Марья Петровна отвернулась.

Полная дама с двумя черными султанчиками на круглой шляпе, наклонившись над носилками, говорила по-немецки с тяжелораненым германцем. Она выпрямилась и шумно вздохнула.

– Говорит, дома у него трое детей осталось, жена больная… И никто там не знает, что с ним… Вот бедный!

С соломенной подушки смотрели глаза, глубоко ушедшие в свою одинокую скорбь; и смерть невидимо уже отмечала своею печатью осунувшееся лицо; белесые усы обвисли на губе, как у трупа.

Полной даме хотелось выразить ему свое сожаление и сочувствие, и она говорила на плохом немецком языке:

– Ihr abscheulicher schlechter Kaiser! Warum hat er diesen Krieg angefangen!

Кипела суетливая работа по нагрузке. Санитары поспешно вносили носилки в вагоны. Пробежал фельдфебель и столкнулся с спешившим навстречу прапорщиком.

– Еще пятнадцать человек в номер пять, – распорядился прапорщик. – Остальных легкораненых назад, в теплушки!

– Слушаю-с!

Фельдфебель стал отсчитывать пленных, беря каждого за плечо; последним попал маленький, пухлый австрияк.

– Пятнадцать! Буде! Веди их вперед, живо! – скомандовал фельдфебель конвойному.

Большой австрияк с детским лицом, на костылях, остался здесь. Он растерянно и умоляюще замычал, маленький просяще потянулся к нему, что-то стараясь объяснить руками фельдфебелю. Фельдфебель грозно сказал:

– Ну-ну!

– Живо! Живо! – торопил прапорщик.

Маленький австрияк уходил за другими к паровозу; хромой, опираясь на костыли, смотрел ему вслед. И Марья Петровна прочла в его детских глазах покорную готовность на страдание и ощущение неизбежности всего, что бы с ним ни делали.

Марья Петровна своим тусклым и неуверенным голосом обратилась к полной даме:

– Ну, что, разве можно! Зачем их разделили?

– Кого разделили? – спросила дама тем небрежным тоном, каким все разговаривали с Марьей Петровной.

Марья Петровна не ответила и опустила голову. Прапорщику это нужно было сказать, ему объяснить, – он бы распорядился их не разделять. Маленький устроил бы хромого в вагоне, ухаживал бы за ним, сбегал бы для него за кипятком, – было бы им обоим друг от друга тепло… А теперь – выгрузят их в Орле, один в одной команде пойдет, другой – в другой, разделят навсегда. И кто их послушает, если станут проситься друг к другу? Марье Петровне матерински жалко было хромого и стыдно было, что она не сумела ему помочь.

Венгерский гусар с неприятным лицом лежал на носилках, оправлял на себе рваную шинелишку и стучал от холода зубами; его извилистые губы под тонкими черными усами стали лиловыми. И у этого опять Марью Петровну поразило выражение глаз: он неподвижно смотрел в потолок железного навеса, весь ушедши в свою муку, и даже не думал просить жалости и помощи: как будто все это так и должно было быть. И он лежал среди людей, как в пустыне, дрожал, постукивая зубами, и его согнутые коленки в грязных рейтузах ходили ходуном. На виске, под околышем фуражки, чернели крутые завитки волос.

Марья Петровна вдруг стала задыхаться. Дрожащими руками она поспешно расстегнула свою лисью шубку. Расстегнула, скинула шубку и покрыла лежавшего венгерца. Горячие волны ударили ей из груди в горло. Она припала губами к курчавой голове венгерца и целовала ее и плакала, – о сыне своем плакала, об иззябшем венгерце, обо всех этих искалеченных людях. И больше не было в душе злобы. Было ощущение одного общего, огромного несчастья, которое на всех обрушилось и всех уравняло.